Show Menu
True Story Award 2024

Что я чувствовал? Да иди ты на хуй!

Журналист Шура Буртин поговорил с десятками украинцев, которые потеряли своих близких и лишились дома. Они рассказали, как близость смерти заставила их по-новому увидеть жизнь. Этот текст подводит некоторый итог долгих месяцев войны. Имена героев изменены.

Мы с Валей сворачиваем с трассы Харьков — Киев и попадаем в мучительно знакомую провинцию: те же деревни с заколоченными клубами, те же крашенные серебрянкой солдаты под тополями, бабки с тележками. Кременчуг тоже выглядит, как любой областной центр в России: Курск, Воронеж. Подъезжаем к «Амстору» — это огромный торговый центр размером с «Ашан» или «Икею», он черный, внутри там и сям светятся языки пламени. Четыре часа назад в него попала крылатая ракета. Я вижу голого по пояс, измазанного сажей парня с футболкой, натянутой на лицо в качестве маски. Он говорит, что прибежал сюда, сразу как услышал «прилет», и помогал пожарным.
— Не страшно было?
— Если не считать мертвых людей, то нормально. Там они полностью сгорели — один хребет. Ну одна девочка была целая, типа, у нее одежда вся сгорела, она как запеченная, но она целая, кеды остались. Вот в такой позе, будто она ползла...
Перед входом в больницу человек пятьдесят — стоят группами или сидят на бордюрах. У некоторых опухшие от слез лица, другие просто одеревенели от напряжения. Раненых увезли в реанимацию, но кто выжил в «Амсторе», а кто погиб, еще неизвестно.
— Видели ее сегодня? В чем она была? Вроде белая кофта. Нет, майка. Шорты или штаны? Она обычно в шортах ходит, черных.
— Мне на посту сказали: «Приходите завтра». Совсем ебанулись.
— Вышли на балкон, увидели, что горит не НПЗ, до мамы не могли дозвониться.
— Я увидел, сразу схватил бинты и побежал в больницу, я знаю, что тут у врачей нет ничего.
— Туда не запускают, ничего не говорят.
У крыльца стоят мужчина и женщина лет сорока пяти, у них фарфоровые лица. «Кто у вас там был?» — «Сын». Загорелый рабочий дядька в майке «Металлика» не выдерживает, опускается на бордюр и начинает рыдать. Мужчина лет пятидесяти очень растерян и плачет, не замечая этого. Его дочка-подросток говорит возбужденно, даже приподнято, как пионерка: «Никакой информации нет, будем надеяться!» Он часто ей кивает. Каждый из этих людей сейчас висит над бездной. Этот мужик на бордюре знает, что его дочь сгорела, ее больше нет, и жизни его больше нет. Но ему еще не сказали этого, может быть, ничего не случилось. Еще есть призрачная надежда.
Выходит врач, что-то говорит, люди бегут внутрь. Я иду за ними. Это обшарпанная районная больница. Через приоткрытую дверь я вижу, как врачи оперируют парня прямо на койке: реанимация забита. Я захожу в какую-то палату. На кровати лежит женщина, ее опухшее лицо все состоит из свежих шрамов, она глядит в потолок. Я спрашиваю ее, что случилось.
— У мужа сирена сработала. Ну мы все равно зашли, подошли в «Конфи», — женщина старается вспомнить. — Возле кассы стояло человек пять-шесть. Там еще женщина с двумя детьми шла, поворачивала, один небольшенький ребенок. Потом я лечу, и все тело бьет, бьет, осколки. И очнулась, две глыбы на мне лежат. Муж начал шевелиться, я кричу: «Помоги мне!» Он начинает поднимать, а рука моя телепается, висит. Уже не было стены и крыши. Там лежала девочка в желтом платье, он ее поднял. И четыре хлопца лежали в зеленых футболках. И опять упала эта девочка, застряла своей ножкой. И уже сильный-сильный дым шел…
Я вижу, что женщина не здесь, она разговаривает со мной из какого-то подпространства. Ей не важно, что я журналист, я просто другой человек. И рассказать мне она хочет не то, что говорит словами. Она только что видела смерть и хочет рассказать кому-то, что это.
Наутро мы снова идем к ТЦ. Чумазые пожарные, не спавшие со вчерашнего обеда, разбирают завалы, следаки фотографируют осколки. Мощные, стальные фермы каркаса перекручены взрывом. Внутри в некоторых местах — непереносимый, удушливый запах горелого мяса. Находим чьи-то часы, ремешок застегнут и порван, они были на руке.
У Вали, который уже много повидал на фронте и очень далек от национализма, лицо покрывается пятнами. «Ну что тут сказать, — с трудом говорит он. — Настоящие террористы твои соотечественники…»

Начало
— Сложно было в первый момент бомбежки поверить, что это бомбежка, — рассказывает киевский кардиолог Кирилл, — Первая реакция — оцепенение, ты сидишь. Мысли были: скорее всего, нас всех убьют, поэтому суетиться не надо. Надо просто одеться. Мама тоже встала, стали судорожно готовить завтрак, испортили всю еду: рис сгорел. Так мы провели этот утренний час — бессмысленное приготовление еды и сидение в одежде, в куртке, непонятно зачем. Какая-то растерянность вкупе с попыткой держать лицо. Со стороны это, наверное, было крайне смешно. Начался рассвет — и такой жуткий желтый дым начал окутывать наш район, потому что под Броварами взорвались военные склады.
Было очень интересно наблюдать из окна, как в шесть утра люди в панике выбегают с вещами, с детьми в машины и на огромных скоростях несутся по маленьким улицам. Куда? Все мосты остановились, все пути были запружены, шла военная техника. Отчаяние было у людей. А мы с мамой, как на тонущем «Титанике», пили виски в цилиндре и фраке.
Потом начался этот день. У мамы он прошел в созвонах, у меня — в оцепенении, бесконечном обдумывании. Конечно, очень хотелось плакать, как в детстве — оттого, что ты ничего сделать не можешь.
Пустой бак машины, пустой холодильник, закрытые магазины. Началось добывание пищи — и это немножко отвлекло. Удивило, что люди в магазинах себя вели очень нормально. Мы с мамой пришли: абсолютно пустые полки, нет продуктов, нет людей. Мы так растерянно стояли — и подошел парень: «Это вам». Целый батон! Увидел, наверное, глаза людей, совершенно офигевших оттого, что ничего нет, и отдал свой батон.
Один друг у меня очень активно поддерживал Путина, он мне позвонил. Он панически пытался убегать из Киева. Разговор был очень тяжелый, он был подавлен, плакал, сказал: «Да, мы, наверное, больше общаться не будем, ты вряд ли сможешь мне это простить». Очень много людей в первые дни плакали — и мужчины, и женщины. Были очень разные реакции. Были коллеги, которые собирались оставаться, а потом все дружно героически уехали. У врача же всегда в такой ситуации дилемма: ты должен остаться со своими больными? Многие говорили: «Мы будем защищаться». Одна знакомая пафосно сказала: «Для меня честь умереть за этот город».
Спишь в одежде, ешь мало, набираешь воду в ванну, потому что думаешь, что отключат. Днем ходишь, как животное в поисках еды. Ходить пришлось много. Пытаешься ходить дворами, не по большим улицам, потому что постоянно летают самолеты. Была военная истерия, начались поиски диверсантов, меток, врага — это меня пугало. Потом воздушные тревоги — и эти хождения по восемь раз в пыльный подвал, где куча стариков, плачущих детей, одна лампочка, запах канализации.
Но люди с сел начали что-то подвозить, продавать на базаре, что спасало ситуацию. Мы как-то шли с базара — и очень низко, в облаках, пролетел самолет. А это такой звук — все сжимается. И шла семья: мужчина, женщина и двое детей. Мужчина бросил этих детей и жену в лужу лицом и упал на них сверху. Он их накрыл, дети начали плакать. А мы с мамой только присели на корточки. У мамы худые руки, она так крепко схватила меня за руку, что я почувствовал кости. И дети встали грязные, в этой воде. И я маме говорю: «Вот так надо делать в следующий раз».
Начинается рутина, звонки потихоньку прекращаются, жизнь становится беспросветной, неинтересной, никуда поехать не можешь. Твой район, твои соседи — вот и весь мир. Потихоньку начинают исчезать женщины и дети — ты видишь это в бомбоубежище, — а пожилые остаются. Потом потихоньку перестают спускаться и старики, потому что им это физически тяжело делать по 10 раз в день: лифты отключены.
Мама бесконечно разговаривала. Говорила-говорила — ни про что, просто поток сознания: вилку надо так положить, тарелку так. Я, честно говоря, начал беспокоиться, не психиатрия ли это. Думал так до Бучи и Ирпеня — тогда она замолчала, очень надолго. Когда я увидел мамино лицо после картинок из Бучи, это было уже другое лицо. Это был уже инстинктивный страх. Но за три месяца она не плакала ни разу и этим повредила своему здоровью. Но она тоже врач, айрон мэйден, Советский Союз.
В какой-то момент настало чувство, что Киев займут, мы будем в оккупации, будет висеть портрет Путина и я под ним буду ходить с дулей в кармане. Одиночество было колоссальное, телефонные разговоры не помогают, только накручивают.
Сперва было жалко всех: когда пошли сводки убитых русских солдат, ты не мог понять эти цифры — сто, двести, тысяча, каждый день. Я все время пытался встать на их сторону, влезть в их шкуру. Почему они идут как на забой? Там же дети просто, 18 лет. Зачем? Он же не защищает свой дом, свою мать, свою девушку. Все эти вопросы пульсировали в голове. Была жалость по отношению даже к русским военным — но после Бучи она полностью закончилась. Мне кажется, для многих началом войны была Буча. Нас бомбили, но это прилетело-улетело. А это был рубеж. Просто Буча — это фактически район Киева, это не «где-то там». Многие плакали, просто сидели на лавочках. Люди пили очень сильно. У многих знакомых появилась дичайшая ненависть к русским вообще, не только к русским солдатам. Люди говорили, что они желают смерти всем русским, это тоже меня шокировало.
Я был близок к какому-то нервному срыву, к сумасшествию. Я позвонил подруге. Я ездил к ней в Москву годами, мы ходили за руку, обнимались, целовались. «Почему они это делают?!» У меня был истерический звонок, один за все время, когда я орал: «Почему они убивают себя и убивают нас?! Объясни мне!» А она отвечала только одно, как такая хорошая еврейская мама: «Мы должны только выжить, наша задача только выжить. Приезжай к нам на дачу, у нас есть генератор и озеро с водой». Только выжить — и что? И зачем? С этим жить?
Но в конце марта мне удалось перебраться на Правый Берег. Было ощущение, что я из тюрьмы вышел и попал в город. И поразила чистота, пустота — ни бумажек, ни окурков. Редко проезжающие машины, только старушки и дедушки ходят: очень породистые киевляне прогуливаются по пустым улицам. Это порадовало, потому что вспомнились юные годы, когда Киев был ненаселенный и были такие летние вечера. Больница жила на военном положении: окна в мешках с песком, реанимация в подвале. Впечатление сильной разрухи, больница пришла в упадок. Попасть домой было трудно, врачи жили в больнице.
* * *
— В первый день все позвонили всем, — рассказывает киевский музыкант Саша. — Знакомые, с которыми я 20 лет не общался, звонят: «Ты шо? Как?!» Раньше позвонить кому-то было сложно: а как он воспримет? В телефоне у меня записан чувак вообще левый — я когда-то ему въехал в бампер, дал на полировку 500 гривен и говорю: «Давай номерами обменяемся, на всякий». И я даже его набрал: «Ты как?»
***
— В полтретьего лег, в пять ноль четыре — ву-у, — рассказывает харьковский бармен Виктор. — А батя спит себе. Я стою, думаю, как ему сказать. А Циркуны уже ярко горят. Я говорю голосом таким, максимально спокойным: «Пап, вставай, наверное, будем давай собираться, по-моему, бомбят…» Он такой сел на кровать: «Вить, та это гром…» Я так не ожидал, что он мне, как пятилетнему, скажет таким успокоительным голосом: "Та ложись, сынок". Я такой набираю полную грудь воздуха, чтобы хватило на два предложения, — и тут как ебануло, у него аж кровать ходуном. Он такой: «Та не-е, это не гром…»
Заправки все выключены. Я пошел принести еды, картошки из гаража. А бабах! Бабах! И какой-то бомж на остановке начинает плакать: «Убивают! Убивают!» Взрывы, рядом дом пылает, провода висят. Я иду, бежать нет смысла. «Убегай! Убегай!» — бомж кричит мне, а сам сидит на этой лавочке троллейбусной.
***
— Занимаешься чем-то сиюминутным, чтобы не ебануться, — рассказывает скульптор Василий из Ирпеня, — В одном слое думаешь про продукты, а в другом — что тебя могут убить каждую минуту. Думаешь: «А страшно мне умирать? Да нет, не очень-то». Вот когда самолет пролетает над домом, это очень страшно, потому что это невыносимо громко, заходит низко, его, блядь, видно в деталях.
Позвонили родственники из России. «Ну чего там у вас? У вас ведь тихо?» — «Да какое тихо…» — «Ну ты не переживай. Они будут так, по-военному». Я даже ничего не смог ответить. Ты им рассказываешь, что реально творится, а они тебе словами из телевизора отвечают. Ладно там пропаганда — но это же невежливо, блядь! Я просто забанил их всех.
Читаю в телеграме, что завтра эвакуация женщин с детьми на электричке, в девять утра приходите. Надо пользоваться — бензина нет, мосты разбомбили. На вокзал приходим утром — народу куча, вооруженные люди, дети пла-а-ачут. Вот тут война началась для меня. Когда летает, не так впечатлило. А тут это прямо с тобой, здесь твоя семья. Я ручкой помахал своим деткам, за мостиком, и они ушли. А я думаю: «Увижу ли я их еще когда-нибудь?» Ты как вроде герой фильма какого-то, сколько раз видел, война, эвакуация — только ты внутри этого, не переключишь.
Все время в ожидании самого плохого. Думаешь — что ты будешь делать, если к тебе придут? Поискал какое-то оружие, но это смешно все. Попытался устроить убежище в погребе, натаскал туда ковры. Часа три посидели, там сыро, я говорю: «Юля, я ебал, пусть убивают сразу». Ушел в дом, потом Юля приходит: «Бля, там невозможно». На следующий день уже нет ни связи, ни света, сидим, вечереет, Юля, читает мне Данте вслух, а что-то где-то взрывается. Потом она говорит: «Бля, у соседей дом горит!» Горит крыша, мы давай поливочные шланги искать, краники. Подключили шланг — там такая вот струечка хилая. Ну так и сгорел, стены только стоят.
Пошли в подвал, там у нас рядом панельки. Я нагреб себе мусор, пенопласт. Лежу в темноте, вспоминаю прожитый день — и вдруг понимаю, что мне так спокойно сейчас! Потому что я точно знаю, что вряд ли что-то такое большое прилетит, что убьет. Оказывается — я не осознавал этого — все эти дни я жил с ощущением того, что в каждую секунду может убить, даже когда спишь. А тут: о бля, при всем дискомфорте, темно, туалета нет, но понимаешь, что ты в безопасности.
Утром я говорю: «Юля, надо уебывать». Она говорит: «А как же коты?» Она еще позвонила авторитетному своему бабью, посоветовалась. Это родительский дом, целая жизнь, жалко бросать — сгорит, и все. Я нашел "кравчучку" мамы покойной. Кошка за пазухой, собака, рюкзачок, идем. Смотрю — а колесо вить-вить, говорю: «Кравчучка не дойдет», там идти километра три. Идем, три мужика чешут: «Из Бучи идем с самого утра». Потом догоняет нас машина, говорит: «Садитесь все в машину!» — «А багажник откроешь?» — «Не знаю, машина не моя, мою вчера разбомбило». И тут страшный взрыв — тогда, видимо, семью и убило, восемь человек, на улице, где нас везли, рядом.
Сели, приезжаем к мосту. Кто-то кричит: «Там женщина, помогите, помогите!» Бабушка перелезает через высокий отбойник — у нее чемодан, к нему примотан кулечек с едой, там фарш из супермаркета, я такой же покупаю. Хуево привязала, он постоянно сваливается. Начинаем ее переволакивать через этот отбойник. И тут крик: «Ложись!» Говорю: «Да киньте уже этот хавчик!»
Все люди бегут, пригибаются, с чемоданами. А там: «Быстрее давайте, обстрел!» Я захожу на доску через речку, а Герда из ошейника хуяк вывернулась — и тикать в пойму! Я бросаю чемодан: «Герда, Герда, девочка моя!» А она: да иди ты на хуй — и по кустам, по кустам мышкает. А там конец набережной, плиточка уложена вдоль реки, скульптуры современные стоят. И идет мужик, совершенно спокойно, и с ним собачка рядом. И наши собаки начинают нюхаться. И тут же — вш-ш-ш-ш-ш, бж-ж-ж — оно стреляет постоянно, вся земля перекорежена, будто перерыли лопатами. И я понял, почему они стреляют, когда вывод гражданских. Речка-то узенькая, и под мостом дохуя места, там прячутся военные, их хер достанешь. А когда гражданских выводят, они подставляются, и те по ним хуячат. Думаю, меня щас убьют просто, лучше пойду, она пойдет за мной. И таки-да, иду, она за мной. Выхожу на жердочку, там надо перейти буквально метра три. И тут все такие: «Птичка не наша! Птичка не наша!» — дрон увидели и как начали по нему палить из автоматов. Ну и Герда совсем съебалась.
Выходим к автобусу, а там англичанка, журналистка: «How are you doing?» А чувак ей: «Да вот только что дунул, так уже лучше. А вы откуда? Из Британии? У вас там легалайз?» И тут прилетает эта хуйня — такой, блядь, взрыв! Военный там погиб. Все такие: «Поехали, а?! Поехали!!» И тут второй взрыв...
Приехали, нас встретил мой друг Тимофей, накормил борщом, накурил, посмотрели «Пиратов Карибского моря». Какая-то странная жизнь прежняя, люди в Киеве еще не поняли. Я говорю: "Уебывайте, блядь! Тут гражданские нахуй не нужны, создают проблемы только для военных".

Волонтеры
Пока Киев был в осаде, художник Толя развозил еду по блокпостам и импровизированным казармам.
— Началась жизнь сейчас. До войны меня беспокоили какие-то обиды, отсутствие своего жилья, сложные отношения с бывшей женой. Незадолго до войны мы расстались с девушкой, я с утра до вечера это крутил в голове, думал: «А почему так произошло? Что можно было сделать иначе?» Какая-то мишура, которая в один момент стала несущественна. Тут проснулся утром — зашибись, поел — вкусно, погода хорошая, не холодно, хороший день, когда ничего не упало. Сходил в душ, есть горячая вода — вообще замечательно! Я ни о чем не думал, просто ездил. Сегодня я вожу картошку: просто грузишь 20 тонн, и ничего больше. Прошлое пропало, будущее тоже. Обидки из прошлого тоже ушли: вот ты меня обижал — я не буду тебе помогать — сейчас такого вообще нет. Можешь помочь — помогаешь.
Сначала везешь еду куда-то в радиусе работы артиллерии — грохочет, страшно. А потом порог страха сильно снижается. То есть само чувство опасности никуда не девается, но сначала ты весь сливаешься с ним, тело сжимается, не хочет никуда двигаться. А потом ты просто разделяешь это чувство и то, что тебе нужно делать.
***
- Было, конечно, очень важно то, что люди остались: рассказывает харьковкий оператор Никита. — «И ты остался? Как я рад. Нужна какая-нибудь помощь?» Самая распространенная тема — чувак пишет пост: «Нужна машина». Сразу незнакомые люди: «Машина там-то стоит, ключи там-то», просто берешь и ездишь. Все с полуслова понимают. Наша жизнь очень часто состоит из терочек: а как это так сказать, чтобы он не понял неправильно. Сейчас вопрос-ответ, все. Звонишь человеку: «Можешь сделать?» — «Нет, не могу». Я не буду: «Ну пожалуйста, ну очень надо…» Все стали чувствовать меру своих сил — и это сейчас основная валюта.
***
— Два с лишним миллиона человек без единого работающего светофора. С одного конца города до другого доезжал за 15 минут. Окна открыты, печка на полную, скорость в городе до 130, резко тормозишь, резко разгоняешься...
С Олегом мы едем развозить продуктовые наборы по харьковским спальным районам. Олег — монтажник-высотник, до войны шабашил в Польше.
— Родные уговаривали: «Сиди там, лучше денег нам побольше заработай, запасную базу нам готовь». В течение недели сдал все инструменты и приехал...
Бабульки, как правило, нас встречают у подъездов, Олег отдает пакет и фотографирует старушку с ним для отчетности.
— Столько у меня в телефоне этих бабулек, я их не удаляю почему-то, — говорит Олег. — Чем более обстреливаемый район — тем нормальнее люди, когда привозишь, они так радуются. А там, где не сильно обстреливалось, там любят что-то про политику рассказать. А я не хотел совершенно на эти темы. А бывает, приезжаешь к человеку: «А где колбаса, а где овощи? Шо ты привез! Это для собаки чи шо?» А там в церкви последнее собирали.
А был чувак, я 10 минут ждал, он спустился, от него такое амбре, крестяка висит. И отдал, уехал, через полчаса звонок с незнакомого номера: «Это Виталик, вы у меня были только шо. Я забыл сказать: а привезите мне в следующий раз станки для бритья и пену. И еще работу мне найдите»… Я тогда сорвался в первый раз: «Ты охуел, Виталик? Тебе 35 лет, ты бугай, а я, 50-летний, тебе вожу!»
Обратно Олег едет в волонтерском стиле, не сбавляя скорости на поворотах, не обращая внимания на полосы. И в этом движении, даже больше чем из рассказов, мне передается состояние, в котором Харьков жил в первые месяцы войны. Ужас, напряжение и свобода.
— Ты все спрашиваешь, что я чувствовал... - говорит он, - Знаешь, что мне на самом деле хочется тебе ответить? Да иди ты на хуй!
***
Убежав с детьми из оккупированной Бучи, Яна вписалась в квартиру своего бойфренда. Они познакомились на совещании, у него была пафосная должность в МИДе, он был очень милый — остроумный, образованный, интеллигентный. К началу войны они встречались уже около года и планировали пожениться. «Он был идеальным мужчиной».
— Когда тебе за 40, то и отношения ты выбираешь спокойные. Я очень хотела семью, мечтала о доме, о том, чтобы печь хлеб во дворе, варить на всех борщ, чтобы приходили родные — мои дети, его дети, вокруг бегали бы собаки. Я не буду, как дура, с тремя детьми, у меня будет мужик. Даже, если быть совсем откровенной, я думала «классный, статусный человек», где «статусный» было важным словом...
С первого дня Яна бросилась волонтерить, подпольными путями доставлять еду в оккупированные села и координировала бесконечные цепочки. Бойфренд глядел на Янину беготню иронично. Он сидел на удаленке, работал по 10 минут в день, лежал на диване, смотрел сериал. Он был большим патриотом Украины и прекрасно знал язык, но говорил, что и без него хватает кому воевать. Он обижался, что она не обращает на него внимания, и считал, что сейчас самое время просто побыть вдвоем: «Яночка, ну что ты опять занимаешься своим, давай посмотрим фильм? Раз есть такая возможность…» Она не понимала, шутит он или серьезно.
Она уже несколько недель ходила в том же голубом комбезе, в котором бежала из дома. Все эти недели, слившиеся в один день, она почти не спала и чувствовала себя как зомби. Ее любимый глядел на нее скептически: «Боже, что на тебе надето? Ты не могла бы купить себе хотя бы платье?» До этого они не жили вместе, виделись в основном на свиданиях и в путешествиях. Вся ее одежда осталась в Буче, она только купила себе хлопковые трусы в сердечко. Бойфренд расхохотался: «Яна, что это?! Мы что, 20 лет женаты?» И произнес веселый спич о том, что женщина, если она не в окопе, должна носить кружевное белье и быть всегда желанной, а не заниматься херней и волонтерством.
В один из дней Яна увидела, что бойфренд, собираясь в супермаркет за макаронами, надевает военную форму — ее выдали сотрудникам министерства.
— А зачем ты ее надеваешь?
— Ну в стране же война… — улыбнулся он.
Тут Яна с облегчением собрала чемодан и ушла.

Добровольцы
- Когда меня первый раз взяли на позиции, я охуел, — рассказывает киевский рекламщик Боря, пошедший добровольцем, — Было полное ощущение декорации фильма о Второй Мировой. Отрытые в сырой земле, мокрые, очень кривые окопы, наспех сооруженные блиндажи из досок и полиэтилена, перепуганные новобранцы. Какие-то деды-ополченцы, крохотные девочки-санинструкторы. Огромные, сорвавшие голос, рычащие, комбаты. «Катюша», стреляющая над твоей головой, ежи противотанковые. Генералы в окружении очень хорошо запакованной охраны — в отличие от ополчения. Очень мрачная атмосфера.
***
— В Харькове ожидали тотальный прорыв, — рассказывает Антон, студент журфака. — День-два — и пиздец, мозги трусились. Когда надо помирать, то вся эта национальная идентичность — ты не можешь ухватиться за эту конструкцию. Но валить же, типа, не по-мужски. Это какие-то дворовые, приблатненные вещи. Все шли с таким четким чувством: блядь, щас всех убьют... Ладно, поехали, пацаны.
— Я ехал записываться в военкомат на автобусе, не заплатил — и это мне очень подняло настроение, — говорит его друг Тимур. — Последние часы жизни — зачем я буду платить? Я смотрел вокруг, на людей, которые платят, и думал: «Вот дураки». И все при этом на работу ехали. Еще все были очень злые: набивается человек в автобус — они начинают на него кричать. У меня была такая отрешенность, что, скорее всего, я умру — и фиг с ним. Казалось, что два-три часа — и русские танки будут в центре Харькова. Но я не хотел выглядеть слабым в своих глазах. Я пошел, решился — значит, я не такой плохой человек, как о себе думал.
Но как только я встретился с друзьями, у меня весь страх пропал, мы начали шутить, что все мы скоро умрем или, наоборот, вернемся героями, у нас будет бесплатный проезд в транспорте, в универ легко поступим, что будет почет и какие наши одногруппники ссыкуны, шо они не пошли.
* * *
— Мы с Петром сразу подошли к нашему начальнику и сказали: «Мы один без другого не работаем», — рассказывает студент мединститута Микола. — Он такой: «Да-да, не вопрос». В тот момент абсолютно никого не беспокоило, как ты поздороваешься с полковником, пожмешь ему руку или отвернешься, уйдешь.
А вечером заходит комбат, говорит: «Так, через четыре часа вылет». То есть само слово «вылет». Я стою, напротив меня сидит Петр, и реально, я вижу, он побледнел. «В два часа ночи собираемся, полный боекомплект». Мы же не боевые медики, вообще без понятия, что брать, аспирин, антибиотик. Приезжаем под Киев на взлет. Три больших грузовых вертолета. У меня сзади вот этот баул — такой здоровый, в клеточку, "мечта мародера"; спереди рюкзак, слева коробка, полностью забитая. Взлетаем — смотрим, летит только два вертолета. Один просто загорелся при взлете, и парни еще его толкали.
Летели над русскими позициями, очень низко, реально цепляли дном сосны, чтобы радары нас не видели. Садимся в поле — нас выкидывают, у нас станковый пулемет, 200 литров бензина — вылетает в меня; я думаю, сейчас он меня раздавит! Все вещи в грязи, карематы, спальники. Тут приезжает кто-то, мы не понимаем, кто они, ребята занимают круговую оборону, смотрим друг на друга, все уже снимают с предохранителя, я думаю: е-мае… И тут те поднимают руки, говорят: «Ребята, мы свои, тероборона, мы за вами приехали, забрать». Нам звонят: «Нормально долетели?» — «Да». — «Ну а мы едем забирать двухсотого летчика». То есть другой вертолет сбили. Я такой сижу, думаю: «Ребят, вы чего, мне 20 лет…»
***
— Был день, когда русские прорвались в город, - рассказывает мой друг Валя, - и на Оболони начали раздавать автоматы всем подряд. Но это ж Россия, серьезная армия. Казалось, что шансов немного. Но убьют — это доля секунды. Я, наверное, больше боялся, что оторвет ногу и я не смогу ездить на велосипеде — я ж на нем всю жизнь езжу.
Увидел каких-то людей в форме. «А шо у вас, тероборона?» — «Не, у нас добровольческий батальон». — «Можно записаться?» — «Да можно». Через два дня обнаружил себя в форме и с автоматом на посту. Сходили в столовую, покушали, поспали в подвале — таком мрачном, темном, пыльном. Чувакам нормально — вроде как родину защищаем, а вроде спокойненько сидим. А мне скучно, капец. Успел прочитать несколько книг. Читал Лимонова, думал: «Ох, если кто-то увидит». Самое напряжное — это ожидание отправки. В армии вообще либо очень скучно, либо очень опасно, среднего как-то нет. Хочется иметь ручку такую, чтобы уровень опасности подкручивать.
Потом приходят: «А поедешь уже на передовую?» Я же не думал, шо так прямо, и еще заболеваю, температура, хреново, максимально небоевое состояние. И не скажешь же, подумают: ну решил съехать. Собрали нас, загрузили в этот богданчик, дали такой здоровый казан нелепый, мешок сухарей, пару пачек гречки, боекомплекты. Я помню эту дорогу, смотришь в окно — там люди ходят, ларьки, какие-то бабушки, думаю: «Куда я вообще еду?» Напаковались в какой-то дом, сидим — и тут как взорвется! Не наш дом, а по диагонали, бух — и разлетелся. Думаю: «Боже, это самый бессмысленный расклад: нас тут так много, сейчас они скорректируют, и все». Но они стреляли, слава богу, криво.
А сесть негде — подвал, сыро, бетон, холодно. Куча людей, суета, разногласия с другим отделением — у нас плюс-минус интеллигентные, а у них пацаны: «Давай ебашить москалей!» Обстановка максимально невнятная, командиры меняются, есть хочется. Легли спать, скучковались, на меня вода капала. И ночью такой взрыв — бубух!!! «Что делать?» И мне один чувак говорит: «Надевай каску и спи дальше». Просыпаюсь — дырка в потолке, прямо над нами.
Наутро печенья поел, и тут говорят: «Там в машине еще немного места, ты худой, залезай...» Едем, водитель нервный, капец, все машины с пулевыми дырками. Останавливаемся, высаживаемся — пустая улица, разбитые дома, все жесткое, обгорелое. «Что мы делаем?» Непонятно. Люди из разных отделений рандомно разъехались: гранатомет у нас, а патроны у них. Кто в какую машину сел — у того так судьба и сложилась. Все думали, что будет какая-то структура, четкость, а там каша, непонятно, где свои, куда бежать, откуда стреляют. Командир наш говорит: «А шо вы думали? Так вот оно и есть». Думали, что будет видно врага, людей с автоматами, в которых надо стрелять. А никаких людей, просто взрывы бесконечные, и непонятно, откуда мины прилетают. Один парень просто плюнул и пошел в сторону Киева.
Меня поразило, что русские ходили и взламывали все квартиры. Что им было не западло найти время, ходить с монтировкой по всем пролетам каждого дома. Выносили весь алкоголь из магазинов и ходили бухие, грабили квартиры. Везде бутылки. Все это было в каком-то адском угаре. Как в Средние века — такие ассоциации, какая-то орда. Не могли же они столько квартир взломать — и чтобы офицер не знал об этом? Было видно, что нет границ. Мне кажется, это травмированные люди, может, их в детстве били.
Трупы валяются. Дед ехал на велосипеде, мина упала — он так и лежит. Заходишь в дом, там бабуля-вахтерша с дыркой в черепе. Чем им эта бабка помешала? Ну, наверное, она кричала, паника, все на нервах, я примерно понимаю обстановку. Там два трупа лежат, тут лежат: видно было, что убивали всех подряд. Кто-то пробежал — убили, не смотрели, кто он. Было же сопротивление, они думали, что их ждут, а никакой симпатии не было. Они в каждом местном видели шпиона. Висел на дереве труп один, русский, его взрывом откинуло. Смотришь, думаешь: настоящий пиздец, ощущение бессмыслицы.
И сидим же, держим позицию. Уже познакомились, назначили себе командира. У кого есть часы, тот и командир, телефоны же не работают, а мы дежурим. Думаю: «Надо пройтись за едой». Идешь по подъезду, одинаковые квартиры. Одна и та же комната — но все разное: у одних — суперпорядок и все белое, у других — пиздец, кухня вся в жиру, но заходишь, думаешь: масло должно быть тут — и оно тут. Они стреляют, а я смотрю: там шкаф, с тушенкой. Я ползком за этой тушенкой.
Сделал горелочку из масла подсолнечного, турку нашел. Кофеек, печенье, кто-то подкуривает сигарету, и тут ву-у — мина. Мы сложились, как сидели, прям друг на друга. А я сигарету не выпустил, лежу с сигаретой, мне говорят: «Вот фраер…» А потом они начали фосфорные кидать — и целый дом выгорает. Кипеж, все бегают, дроны летают, квартиры горят, а нам говорят: «Стойте, держим позицию». Я сижу на стульчике, там дверь обгоревшая, наши типы сидят, их уже в живых нет. А у нас куча снарядов, и я понимаю, что если они попадут сюда, то все.
Холод — это самое тяжелое, сквозняки. Я нашел в шкафу какой-то тулуп овчинный, из пятидесятых, как в «Операции „Ы“», надел: о-о-о. Потом собака, здоровая овчарка, пришла. Я давай обнимать эту собаку — и с ней спал. А в какой-то день эту собаку прошила мина, она умерла, мы ее там хоронили.
Как-то рядом со мной взорвалась мощная мина. И сужается так время, что я успел увидеть вспышку и среагировать на нее, отпрыгнуть, и даже с мыслью: перчаток нет, по-любому щас порежусь, ну и похуй. Это доля секунды. Оглушило жестко, как доской по голове. Перестал слышать, отполз по стеклу. Думаю: «Ладно, хотя бы вижу».
У нас был командир, такой сельский тип, добродушный, очень смешной чувак. Он ходил, все время бурчал — реально из села, и манеры соответствующие. Захожу, он все разложил — тут у него иконка, тут мягкая игрушка его дочки и машинка сына. И по чуть-чуть коньячку, ну а шо делать. А он очень любил шпроты. Он как-то целый день стоял на посту — и только лег спать, как начинается мощный обстрел, надо прятаться, в подвал. Он еще простудился, кашляет, состояние бедовое. Смотрю: в подвале банка шпрот лежит. «Гляди!» — говорю ему. Он так обрадовался: «О, шпроты!»
Потом стоим на позиции: за окном лес, откуда они наступают. Он приносит эти шпроты, открывает, они разливаются, я на него кричу: «Да на хуя ты их сюда принес!» А он: «Та ты поишь, поишь, шо голодный стоять». — «Ладно, давай сюда». Беру вилкой эту шпроту, а она падает на пол. Я наклоняюсь поднять, и в этот момент мина прямо рядом. Мы такие сидим под окном, с вилкой. И он: «А ты нэ хотив шпроты исти…»
Там уровень доверия максимальный. Ты от человека зависишь, это прямо как твоя правая рука. Я же под конец уже плохо слышал, мне все время казалось, что сейчас что-то произойдет, а я ничего не услышу. Ты смотришь налево, а он смотрит вправо, и если он провтыкал, то вас расстреляли. Это чужие люди, ты их никогда не видел, но ты сразу видишь, как кто себя ведет.
Вот стою ночью, и у меня задача — слушать, если едут танки. Если они с тепловизором, то тебя по-любому убьют. Но тогда уже все услышат — поэтому тебя одного. И ты стоишь. И все стоят — не было ни одного, кто как-нибудь струсил. Искренность во всем была, постоянно чувствовалась. Все поровну делятся, подумают о тебе, что ты там стоишь без еды. Была ситуация, что рядом взорвалась мина, и чувак меня прям прикрыл собой, на меня упал. Он же мог в сторону упасть — но он понимал, что хотя бы у меня будет шанс. Простой сельский тип.
Я думаю, это самое большое, что мне дала война. Ты долго живешь и думаешь: «А может же быть как-то нормально?» И тут видишь, как социальное устройство на людей влияет — что обычно они ведут себя, как привыкли. И насколько могут по-другому. Вот теплая куртка у тебя есть, а у кого-то нет. Ты понимаешь, что он замерзнет на посту и провтыкает и ты же сам погибнешь. Тут ты будешь думать о других примерно как о себе. И я понимаю, что такой опыт теперь не только у меня, а у тысяч людей — это очень меняет видение жизни. Я понимаю, почему люди снова идут на войну: им нужно это ощущение жизни без всех условностей, когда ты хочешь попросить, но не знаешь как.
Один раз мы тоже стояли, позиция такая, подъезд. Темно абсолютно, руку не видишь. И стою с автоматом и слышу: хрусть, хрусть. Кто-то ходит, стекло ж везде битое. Кто ходит? Разведчик какой-то. Идет-идет, а потом — бац! — остановился. Думаю: «Сейчас точно подойдет, гранату кинет. Если буду стрелять — вспышка, будет видно». А мы стоим с одним типом, я слышу, как у него сердце бьется.
В другой раз стою ночью, сменщик не приходит: проспал. А у меня еще коньячок был, я так по чуть-чуть. И утро начинается, их минометчики — бух-бух-бух. И слышу: наши с «Града» фюх-фюх и туда — бубух. И тишина. И такое утро, туман. И ты слышишь, что позиция замерла, накрыли этих минометчиков. И соловьи поют. Я представил их, как они лежат в соснах, с этим минометом, земля, роса на земле. Помню, так обрадовался: наконец-то наши попали.
Еще гитару нашли — у нас один чувак хорошо играл. Мы сидим в доме, а они близко, метров пятьсот. И он начинает играть и петь «Червону руту». И все подхватывают громко. И они услышали, начинают стрелять, я говорю: «Мы их морально победили».
Там частный сектор, и вижу: цыган идет с чайником. И ему хоть бы что. Там позиции, а он по доброте душевной всем просто чай предлагает. Ему все равно — когда были русские, он тоже ходил. И кашу он нам варил. Как-то пригласил домой чуваков из теробороны — они съели все, что было, и ложки украли. Он рассказал — мне так стыдно было!
Местная ирпеньская тероборона — это вообще люди, из-за которых русские не вошли в Киев. Они обломались именно о местную тероборону: вошли в Ирпень, а там мужики, которые все ходы-выходы знают, у всех автоматы — около 200 человек в первый момент их сдержали, обычные чуваки, самые простые.

Харьков
Рядом с харьковским вокзалом — район старинных двухэтажных домов. На месте одного из них — груда кирпичей и ломаных балок, стоит стена с квадратами обоев, оставшимися от разных комнат. Напротив на газончике сидит на стуле мужик в майке, трениках и зимних сапогах. Лицо как у рака, в руке — бутылка мартини. Улыбка у мужика расслабленная и отрешенная, как у чемпиона на финише, он выжил. Вокруг мужика сменяющаяся толпа зевак, мальчишки:
— А что, дядь, бомба? А сфоткаться можно? А кто погиб?
Мужик по десятому разу рассказывает, как ночью, когда они с женой ложились спать, в его дом прилетела крылатая ракета.
— Звука не слышали, просто раз — лежим под обломками. Пришли в сознание — живые. Одна рука у меня шевелилась, стал как-то откапываться. И чувствую — что-то в руке знакомое, а это телефон!
Рядом с мужиком лежат носки, рубашки и еще какие-то странные подарки, принесенные соседями. Приходит его мать, включается в рассказ.
— Сначала побежали к военным. Говорю им: «Помогите, из-за вас же прилетело!» Они, суки, вышли, поглядели и ушли! Они должны были первые выбежать сюда, это же на них летело!
Напротив руин — какое-то вэсэушное учреждение, модные накачанные вояки действительно не обращают на гражданских внимания, словно космодесант из другой реальности.
— Ладно, мать, главное, чтобы бухло было, — улыбается мужик.
***
Раненых и убитых увозят очень быстро. Обычно уже к вечеру коммунальщики расчищают улицу от завалов и заколачивают выбитые окна листами ОСБ — отлично насобачились за полгода. Все это довольно фантастично — течет жизнь, несколько раз в день сопровождаемая взрывами, на которые никто не реагирует.
— Вон у Костика отца убило, спроси его.
Костя — худой 40-летний мужик, слесарь с плиточного завода.
— Можешь рассказать про отца?
— Та а шо рассказать?
— Ну как он погиб.
Костя затягивается и, глядя в пространство, равнодушно говорит:
— Я их отправил на Лысую Гору [район Харькова]. Там люди вообще не понимали, шо война. В магазин заходишь, там все улыбаются, дети везде гуляют. Ну он вышел на улицу покурить. Сидит, подходит к нему соседка, говорит: «Миш, пошли, купим, там селедку привезли». — «Ну сейчас я докурю, присядь, пойдем купим». — «Да я пошла потихонечку, догоняй». Она только за угол дома — и тут прилетело. Позвонила мама, говорит: «Папку убило, лежит возле подъезда». Я говорю: «Может, живой? Выйди посмотри». — «Заклинило дверь». Ну соседи помогли выбраться. Я приехал, он еще был под подъездом, весь в осколках. Не знаю, шо еще рассказывать...
Я растерян. Я был готов к слезам, но Костя говорит так, словно у него белье с балкона улетело.
— А ты можешь про отца рассказать? Что он за человек был?
— Работал водителем — Харьковский мясокомбинат, в такси, потом на конфетной фабрике, где центральный рынок. Никогда не прогуливал, 39 температура — он идет. «Пап, говорю, война, какая работа…» — «Та шо ты прикалываешься, какая война». Не верил человек до последнего. Не знаю, шо больше рассказать…
— Какие-то воспоминания?
— Как бы добрый был, никому плохого не делал.
— Может, сценки какие-то помнишь?
— Да какие сценки. Отдыхали раньше, постоянно ездили. Научил раков ловить, могу нырять целый день.
— А чем он интересовался?
— Грибы, раки, рыбалка.
— А разговоры у вас были?
— Он чувствовал перед смертью, что умрет. У него брат в Москве родной, он ему каждый день звонил и говорил: «Скоро меня не будет».
— А что брат?
— «Ничего, держитесь», — говорит. Люди же ж не понимают, шо происходит.
— А мать твоя как?
— Нормально.
— Что говорит про отца?
— Не верила месяц, может. Говорит: «Не надо ему было курить…»
* * *
Я приезжаю на Северную Салтовку после того, как россиян отогнали от окружной дороги. Теперь артиллерия сюда почти не добивает. Мы видим вереницу сутулых людей-муравьев с тележками, идущих по проспекту, мимо сгоревших ларьков и супермаркетов.
Оказывается, самая хрупкая часть в советских панельках — это лестничные марши. Когда попадает снаряд, лестницы осыпаются, как домино, сверху донизу, и остается пустой пролет. В других домах панели осыпались, как листва, и видны внутренности квартир. Ты видишь судьбы их хозяев. Все обнаженное и понятное. Вот стул стоит, на нем висят штаны — стена рухнула, а им ничего. Кто-то обил балкон вагонкой, повесил шкафчик. Каждый, как умел, создавал себе свой маленький уют. На фоне войны, пронесшейся над страной, это все кажется таким жалким и тщетным.
За нами увязывается собака. Тут масса оставленных животных, собаки ходят за всеми подряд. Бетонные фонарные столбы перебиты осколками, как тростинки. Толстые трубы отопления, на которых обычно бухают подростки, порваны, как стебли одуванчика. Машины выгоревшие и дырявые, как решето. Железный мусорный бак закинут взрывом к кому-то на балкон. Из пустого окна, как дух дома, следит несчастный кот.
— А тут, — мой друг Гриша кивает на темное пятно на асфальте, — было прямое попадание в машину.
Он показывает видео: камера приближается к пылающей легковушке. На откинутых сиденьях лежат два объятых пламенем человека. Одежда сгорела, и на первый взгляд это просто черные куски мяса в костре. Но потом в пузырящейся плоти на пассажирском сиденье я замечаю грудь. Постепенно голова девушки белеет — кожа выгорает, и появляется череп. Машина стояла передом к центру города: они пытались уехать. Я не понимаю, как Гриша, хороший человек, все это снимал.
На районе очень тихо, машин нет. Из окон там и сям слышится звук сметаемого стекла: люди пытаются разгрести свои квартиры.
— Голубей мертвых много, — говорит Гриша. — Их взрывной волной убивает.
Во многих подъездах в квартиры больше нет доступа. Жильцы, перебравшись по балконам из соседнего подъезда, спускают свое барахло в узлах на веревках. Какая-то женщина стоит, глядя, как ее муж и сын через козырек подъезда пытаются залезть в квартиру на втором этаже.
— У нас к соседям прилетело. — Женщина показывает на черные окна третьего этажа. — Там глухонемые жили. Туда сороки залетают постоянно...
- Раньше я только слышал слова «убитый», «раненый», - говорит Гриша, -не представлял, как это. Первое, что я увидел, — два пальца на асфальте лежали и какая-то часть кишечника. Люди стояли за гуманитарной помощью на почте, и прилетело прямо в очередь. Эти пальцы — самое жуткое впечатление, которое у меня было. Еще я запомнил людей, которых видел в госпитале. Там была женщина, которой мозг задело осколком. Она рукой мяла мячик — эта одна функция, какая у нее осталась. Возле нее стояли папа, сестра, а она превратилась в овощ. Этой женщине было 40 с копейками, но ее жизнь закончилась. И стоит ее сестра, плачет, смотрит тебе в глаза, ищет какого-то сострадания. Даже трупы легче переносить. Я не понимаю людей, которые могут хотеть войны хоть как-нибудь…
***
Гриша привозит меня домой, мы поднимаемся пешком на какой-то высокий этаж, он включает фонарик на телефоне и кладет на стол, чтобы мы могли поесть: в Харькове светомаскировка. Огромный город за окном стоит совершенно темный, над ним — яркие звезды. Гриша достает из холодильника свой ужин на одного и делит пополам. За ужином он рассказывает, что во время войны расстался с женой.
— Я когда звоню, она сразу включает видеосвязь и дает дочку, даже не здоровается со мной. Она сказала, что все мужчины в такой ситуации находятся со своими женами. Я пытался говорить, что не все, кто бы тогда воевал? Правда недавно, когда тут были сильные взрывы, она написала, спросила, как дела. Сказала, что ей там тяжело, в Венгрии, что она там выживает. На самом деле, мы много лет пытались развестись. Но развал у нас, конечно, произошел из-за войны.
Гриша кладет меня в чулан, где обычно спит сам. Тут безопаснее — "правило второй стены". Сам Гриша ложится на кровати в комнате. Засыпая, слышу, как он говорит по телефону с дочкой.
— Пап, ты маму любишь?
— Не знаю…
— Ну ты маму любишь?
— Не знаю, милая. А что?
— Что ты все время повторяешь «не знаю»!
За несколько недель в Украине я слышал много историй про развалы семей и отношений. Война, как ураган, за один день сломала все, что могло сломаться. Все сложные конструкции, которые люди годами не могли изменить, разлетелись, как солома. И ничего с этим нельзя сделать.
***
Циркуны, большое село под Харьковом, было оккупировано в первый день войны. На въезде в Харьков российские колонны были сожжены, россияне закрепились в селе. Теперь Циркуны освободили. Говорю с большой семьей, пережившей оккупацию.
— Два с половиной месяца просидели в погребе. Поставили возле погреба скамейку — старшие девочки, Настя и Катя, сидят слушают: 11, 17, потом 35 вылетов: «Бабушка, не бойся, это „Грады“».
— А бабушке 97-й год. Таня ее в погреб затягивает, а назад как? Вытянули, положили, бомбят — кто знает, что делать? Затянули обратно в хату. И на следующий день около хаты как бахнуло, повыбивало окна. А бабушка: «Галечка, Вова крышу нам делать пришел? Что там стукает?»
— А огород как мы садили под «Градами»! Надо ж и садить, и все робить. Очень много людей погибло от этого. У нас убило соседа прямым попаданием в сердце, осколком. Саня как раз покупался, стоял на крыльце: «Наташ, вынеси мне курточку». Жена пошла по куртку, выходит — а он в этот момент падает. И он у нее на руках прям умер, только сказал: «Наташа, бережи дитей»...
Уже не первый раз слышу историю, как кто-то умер на чьих-то руках. И каждый раз умирающий говорит: береги этого, береги того. Думаю, просто не знают, что сказать.
— Дээнэровцы — это не армия, это вообще отпетые, только шукали, где выпить, сявота какая-то. По 18 год, дети! Пришли они до нас, сидит свекровь на лавочке, он рядом — автомат тот больше, чем он сам. Если б знала, что он в меня не пальнет, я б у него спросила: «От кого ты меня пришел освобождать? Ты же сам украинец!» С горла у нас не перло, но мы не нуждались, ели, что хотели. Под себя робыл что-то, старался!..
Я много раз слышал эту ноту искреннего возмущения, особенно в селах: «Ну что ж ты, дурак совсем? Не понимаешь?! Мы же делали-делали, а ты разбомбил!» Возмущение простых людей, ориентированных на быт, высказанное такому же пацану, который ну должен же понимать.
На койке хирургического отделения больницы я нахожу старуху с оторванной рукой — мать убитого соседа Саши. В ногах у нее сидит растерянная женщина, его сестра.
— Выйдешь собаку покормить, воды в колонке накачать — а раз уже, и все, у тебя уже руки нету. Оно мгновенно, не поймешь, откуда, ни спрятаться, ни нагнуться. Брата еле похоронили. Хоронили в огородах, в садах, кто в простыне, кто в ковер…
Женщина сгибается и начинает плакать, ее трясет крупной дрожью.
— Я уже жить боюсь, вы понимаете, меня половины нету! Мы все боимся, соседи говорят: «С журналистами не общайтесь!» — Женщина трясется в истерике. — Вы про меня ничего не рассказывайте, пожалуйста!
— Но чего вы теперь-то боитесь?
— Что они вернутся!
***
В начале войны Митя с друзьями организовал бомбоубежище в подвале детской художественной студии.
— Разномастный народ у нас был: мама с грудным ребенком, бабушка с какой-то формой шизофрении. Она всем говорила: «Сиди уже! Ты шо, самый умный?!» Один паренек тоже начал сходить с ума: «Пиздец, пиздец, пиздец», — он только это говорил. И гул такой стоит. Кто-то спит, кто-то только что приехал, ужинает, тарелочки звенят, кофеварка бурлит. Дети днем спят, а ночью в наушниках шастают, через всех переступают. Какие-то подростки, как голубки: «Мы будем спать отдельно!» А ее мама: «Марина, не надо мне тут такого!» А ложиться и правда некуда: везде пыль, коробки. Ну хлопец за веник — вших-вших, такое гнездышко себе сделали, и в обнимочку. А мама ее все ходит: «Ни, давай же ж, Марина, со мной…»
Паранойя была невероятная у людей. У нас есть такой доктор Комаровский, известный блогер, он написал постик, что нужно делать при ядерном взрыве. И мама этого ребенка прочитала это часа в три ночи и тут же будит меня: «Митя! Митя! У нас есть йод?» И я понимаю, что ее надо срочно успокаивать, найти этот йод. Нашли какой-то пузырек, отдали ей.
Но я включил такой механизм, ходил улыбался и спрашивал, как какой-то дворецкий: «Удобно ли вам? Чаю не желаете?» Они меня все время спрашивали: «Ты шо, понимаешь, шо происходит?» Я говорю: «Не понимаю». — «А почему ты себя тогда так ведешь?» — «Ну кому-то нужно так себя вести…» А потом, когда уезжали, они говорили спасибо — это был какой-то важный якорь, мое дурацкое поведение.
Но когда живешь под угрозой взрыва, тебя все время что-то придавливает. Мне было полегче в этом плане, потому что ты находишься в зоне видимости, в роли. Не хотелось личного пространства. Только вечером, когда никого нет, выйдешь выкурить сигарету — и укол: война, этого не может быть...
***
На вторую ночь в Харькове я просыпаюсь от сильного взрыва. Машины во дворе начинают завывать. Я понимаю, что только что кого-то убило. Утром я выясняю, что попали в школу, погибла женщина. Школа - типовое здание семидесятых годов, все мы в таких чалились. Его центральной части больше нет, остались только боковые крылья, двор завален обломками бетона. Я завороженно разглядываю руины: это именно то, что я всегда хотел сделать со своей школой. Стены нет, но в уцелевшей раздевалке на вешалке висит забытая сменка. Среди обломков нахожу тетрадку, отряхиваю — сочинение по поэме Пушкина «Руслан и Людмила».
На руинах возится полтора десятка людей: местные жители, родители учеников бестолково расчищают завалы, собирают среди обломков стулья, фикусы в горшках. «Ирина Игоревна, а когда я в отпуск пойду?» — спрашивает какой-то мужик директрису.
Все жители говорят, что никаких военных в школе не было — ни этой ночью, ни раньше. Зачем Россия потратила на нее крылатую ракету? Расспросив людей, выясняю, что в школе ночью находились сторож и четыре женщины, приходившие сюда ночевать в убежище. Сторож ранен, в больнице. Про погибшую женщину известно, что ее звали Лизой и она жила в одном из окрестных домов.
На следующий день я встречаюсь с племянницей и дочкой погибшей. Ухоженные женщины, харьковский средний класс, вернулись из эвакуации организовать похороны. Обе рассказывают совершенно спокойно, как о случившемся с каким-то чужим человеком.
— Человек она была хороший, работала в полиции уборщицей. Мы ее уговорили уехать, вывезли ее в область — и буквально на следующий день ей прилетел осколок снаряда в квартиру. Она потом рвалась все время сюда, очень переживала, что квартира стоит без окон, тосковала по дому. Вернулась, убиралась, говорила: «Мне хочется навести порядок, чтобы ничто не напоминало об этом» — там осколки были и дырка в стене между кухней и ванной. А с наступлением вечера говорила: «Мне тут тревожно, беспокойно, хочется все время общаться, с кем-то быть. Я буду ночевать в бомбоубежище, там люди, мне полегче...» Я ее понимаю, знаете, у нас когда-то квартиру обворовали. И вот мы пришли домой, и там вроде было все нормально, но из-за чувства, что тут был чужой человек, там страшно было находиться. Вот и она так...
До меня вдруг доходит, почему эти люди не уезжают. Все просто: для них дом — единственное, что им принадлежит. Внешний мир — это что-то чужое. У них есть только маленькое личное пространство, но и оно теперь нарушено.
— В школе их было четверо женщин, — продолжает племянница. — Она пришла, сама не своя была, очень волновалась, пила успокоительные. Мы ей как раз установили приложение с сиреной, она тревогу четко соблюдала: «Мне нужно, обязательно знать, когда прятаться». Она хотела сходить в туалет, пока нет тревоги, а женщины ее не пускали, сказали: «Мы вот придумали такой себе туалет, ходи сюда». А она стеснительная была, не захотела. И они легли спать, и она легла как бы с ними. Проснулись от взрыва — а ее нет. Она пошла в туалет, но в этот раз тревога сработала чуть позже. Очень печально, что война вносит в судьбу человека такие не совсем хорошие моменты...
Женщины говорят ровно и бесстрастно, как куклы.
— Вы, наверное, не привыкли к мысли, что мама погибла?
— Я пью таблетки, потому что большая ответственность все организовать. Мне срываться нельзя...
Меня поражает, что, убегая от своего страха, Лиза аккуратно сделала все, чтобы погибнуть.

Любовь
Когда началась война, мой друг Валя влюбился. У него уже была девушка, они прожили вместе семь лет, но с начала войны они почти не виделись. Когда Валя сказал ей, что идет в тероборону, Маша никак не отреагировала, и это его обидело. «Ну ок, хочешь — иди». Непонимание, незаметно зревшее между ними уже пару лет, вылилось во что-то очевидное. Он бегал по друзьям, искал амуницию, у него не было ни броника, ни спальника, ни термобелья. Маша просто занималась своими делами.
К Лиле он приехал за касками — каким-то образом у нее оказалось две каски, в те дни в Киеве все было перемешано. Они познакомились несколько месяцев назад, но не общались, а сейчас он сразу почувствовал контакт, захотелось ей снова написать. Он написал Лиле, она ответила, что очень рада, они стали взахлеб писать друг другу, как бывает в начале влюбленности. Если бы не война, Валя бы мучился совестью, думал, что поступает плохо. Но сейчас сил на это не было. Обстановка была безнадежная, было понятно, что они идут на верную смерть. Он не мог не идти вслед за этими чувствами. А если он последний раз в жизни влюбился? Как он может это не проявить? Все стало проще, без прокрастинации и предрассудков. Раньше он не мог найти слова, думал, как поступить, с какой стороны зайти, насколько это будет корректно, как будет трактоваться. Теперь он просто пришел к Лиле и сказал, что любит ее. Она сказала, что тоже.
Первую неделю, пока его не отправили на фронт, он стоял с автоматом на блокпосту в Киеве и больше думал о ней, а не о том, что происходит. Лиля в это время, совершив чудо, нашла ему броник: купить бронежилет в Киеве в те дни нельзя было ни за какие деньги, но она добыла. Она оторвала от него нитку и завязала себе на запястье, чтобы хранить Валю от смерти. У его автомата не было ремня, Лиля отцепила ему свой, и неделю Валя стоял на посту с автоматом на ремешке от женской сумочки. Если выдавалась пара часов, когда не надо было стоять, Валя бежал к ней, плюя на комендантский час и рискуя быть застреленным каким-нибудь патрулем. Он постоянно чувствовал ее мысли и поддержку, и ему не было страшно.
Самое ужасное на войне — ожидание отправки на передовую. За эти 10 дней Валя извелся: «Завтра, завтра, завтра». Наконец их построили, приехал генерал, приехал поп — словно их и впрямь посылают на смерть. Кто-то сказал патриотическую речь. «Блин, подписался на свою голову!» — думал Валя. Генерал ходил вдоль строя. «Кто воевал?» Пара рук. «А кто служил?» Еще пара рук. Генерал вздохнул. Настроение у всех было такое, что шансов нет, но идти надо. Ни нормальной экипировки, ни броника. И в этот момент он заметил Лилю, которая привезла ему бронежилет. Она стояла в отдалении и плакала, глядя на неровный строй этих мужчин.
Через неделю на передовой, перебирая вещи, Валя нашел смятую записку, которую Лиля спрятала для него в подсумке. Там было о ее желаниях и планах на будущее. Телефоны у них были выключены весь месяц: русские по телефонам наводят ракеты. Все это время Лиля писала ему письма на телефон: «Я пишу, знаю, что ты не читаешь, но все равно пишу». Она писала, что жалеет, что у нее есть только две его фотографии — слишком мало, чтобы понять его. Писала, что она не может выразить своих чувств, что понимает, как убоги слова «я думаю о тебе», но в них, «как в бульонном кубике», сконцентрировано, сублимировано так много того, что она хотела бы сказать.
Когда Валю контузило и он лежал в госпитале, то думал только о том, чтобы скорее вернуться к пацанам. Но когда его выписали, их уже перебросили на Восток. Он решил, что поедет со следующей оказией, и погрузился в Лилины объятия. Но любовь так закрутила, что вырываться из них ему совсем не хотелось. Тем более что вскоре их часть расформировали, несколько ребят погибло и возвращаться было уже некуда.
Выйдя из госпиталя, он пришел к Маше и все ей рассказал. К его изумлению, оказалось, что она чувствовала то же самое, что он. Когда началась война, она видела, что ему нет до нее дела, не чувствовала никакого внимания и поддержки. Ему казалось, что ей все безразлично, а оказалось, что она в тот момент была в ужасе и отчаянии. Он ушел, ничего не сказав, а теперь совсем бросает ее, после стольких лет. «Ты забрал всю мою молодость. Мне 37 лет, кому я нужна?» Валя видел, что она в депрессии, и ничего не понимал.
Он начал волонтерить, возить военным амуницию. В один из дней, когда он должен был везти пацанам броники, Валя зашел к Лиле и сказал, что не сможет остаться, у него есть только час. «Ну если у тебя есть 300 долларов, ты можешь остаться на час», — ответила Лиля. Она резко реагировала на его отлучки, на упоминания о Маше, Валя видел, что ее колбасит. В один день Лиля сказала ему, что боится, что беременна. Наутро мы с ним уехали в Донбасс. Там Валя получил от Лили письмо, что она хочет расстаться. «Блин, я не понимаю, как можно убивать близость просто так? Ради чего?» Он рвался в Киев, чтобы поговорить. Мы погнали назад, но на обратном пути я прочел про бомбардировку Кременчуга и свернул с трассы. Валя сник, но не протестовал. Через несколько дней я спросил его, удалось ли объясниться с Лилей. «Да, ушла она», — сказал он грустно.

Отношение к русским
— Раньше мамины брат и сестра приезжали к нам в Одессу, и мы вместе проводили отпуск, — вспоминает Яна. — Тогда еще были живы бабушка с дедушкой, и мы были семьей — поддерживающей, интеллигентной. Мы все вместе сидели за общим столом, говорили об искусстве. И по дороге в эвакуацию мне звонит мамин младший брат из Воронежа: «Яночка, что случилось? Мама не берет трубку, с ней все в порядке?!» А у меня это вызывает просто лють.
— В смысле «как мама»?! Разбомбили мамин дом!
— Ну потерпите, это скоро закончится…
— Что потерпеть?! Что скоро закончится?!
— Так, Яна, перестань, прекрати! Мы вообще позвонили вам с миром, с любовью. Мы за вас очень переживаем, вы наши родные. Приезжайте к нам в Воронеж, мы вам здесь отдадим свой дом, чтобы вы жили.
— Я чего-то не понимаю, дядь Юр, то есть вы считаете, что можно приехать в страну, которая бомбит сейчас мою? Это можно расценивать только как оскорбление, понимаете! Вы пришли захватить нашу страну, это же вы разбомбили мамин дом.
— Ян, ну не надо, что ты такое говоришь! Мы ни на кого не нападали, как ты смеешь такое говорить!
И тогда меня так понесло! Я вышла на улицу, на детскую площадку, мне рассказывали, что я орала, прям матом, и мамы уводили детей. «Да еб вашу мать, блядь, вы не соображаете, вы что, идиоты?!» Я орала взахлеб, что у нас нет больше ничего, ни одного дома, потому что под Гостомелем все оккупировано. Потом я подумала: «Чего я кричу? Может, они действительно совсем отравлены пропагандой» — и начала присылать им фотки. Они меня забанили в итоге.
* * *
Такие разговоры произошли в первые дни войны у миллионов украинцев. Многие, конечно, слышали в трубке, что «все это фейки» и «вас бомбят нацисты». Но в основном русские родственники звонили в растерянности и предлагали приехать к ним. Это искреннее предложение обычно вызывало у украинцев ярость — своей полной неадекватностью. Они чувствовали, что как раз эта беспомощная неадекватность и является причиной того, что русские самолеты бомбят их дома. Что именно говорили русские, большого значения не имело. Ярость вызывало то, что они не могут почувствовать, что это такое — как дрожит и сжимается твое тело, когда над домом с разрывающим грохотом проносится военный самолет и ты ждешь, куда он сбросит бомбу. Досталось и тем, кто звонил со словами поддержки, ругал Путина или хотел перевести деньги. Просто потому, что до них можно было дотянуться.
* * *
— Конечно, вопрос «Как они могли?» не выходил из головы, — говорит кардиолог Кирилл. — Я провел детство в Москве, каждое лето, куча знакомых, коллег маминых, выставки, общение, театры. 24 февраля я понял, что все это было зря, можно было и не начинать. Был сильный кризис внутреннего разрыва с Россией. Как развод с мужем, который тебя избивает. Трагичность ощущения, что дальше так продолжаться не будет и не может. Перечеркнуть все.
Возникло чувство, что за счет русской культуры нами просто манипулировали. Говорили какие-то прекрасные слова, а потом пришли убивать. Это детство, это кино, книги, сказки Пушкина на ночь — это все вызывает абсолютно рвотный рефлекс теперь. Сначала примешь сказки Пушкина, а потом пулю в затылок. И способ самозащиты формируется. Уже такое количество зла выплеснуто, что нет сил разбирать, кто там хороший, кто плохой.
— Такое происходит, когда тот, кого ты любишь, уничтожает тебя, — говорит учитель рисования Митя. — Ну больно. Я свою Аню так любил, но чтобы выжить, мне ее нужно было отрезать. Я какой-то наркотой забрасывался, искал повод с кем-то поебаться — чтобы не помнить. Постарался выкинуть ее из сердца, чтобы не было так больно. У нас трое детей, но ты можешь поставить человеку такую преграду.
— Но с культурой-то какой смысл бороться?
— В Херсоне первое, что делают, — ставят билборды с Пушкиным. Тогда нахуя его читать? То, от чего больно, лучше просто забыть. Не бороться, а сделать так, что этого нет. Чтоб не напоминало. Я не говорю, что Пушкин плохой, я, блин, люблю Пушкина. «К Овидию» — один из лучших стихов, которые, я считаю, на этой планете есть. Я не говорю, что моя бывшая жена плохая, я просто не хочу сейчас о ней помнить. Была бы у меня такая кнопка — я бы просто забыл...
Думаю, что, если бы на Украину напали поляки, ненависть к ним была бы в три раза меньше. Массовая ненависть к русским — это прежде всего острая боль от предательства.

Сепары
В Харькове Гриша дает мне ключи от чьей-то квартиры в самом центре, над Пушкинским сквером. Два раза в неделю, просыпаясь, я слышу под окнами гомон огромной толпы. На площади — очередь за гуманитаркой, пара тысяч человек. Люди приходят с раннего утра, а некоторые занимают место в очереди с вечера и ночуют в сквере на лавочках. Из магазинов работают только редкие супермаркеты (их зачем-то время от времени бомбят, при мне разбомбили два - «Класс» и «Восторг»). По улицам идешь мимо бесконечного ряда пустых витрин, экономика парализована, миллионный город живет за счет гуманитарки.
Я хожу в толпе, расспрашивая людей про их положение. Все безработные, вместо работы каждый день едут в какой-нибудь район, где раздают помощь, и встают в очередь. «Вчера взяла гречку и сгущенку…» Волонтеры с бешеной скоростью суют людям в руки по две банки — тушенка и какие-то кабачки в собственной икре, гуманитарка из Польши.
Интеллигентный чувак, инженер по образованию, весело, беззлобно и ничуть не шифруясь от окружающих говорит, что ждет русские танки.
— Ну да, я «ватник», я, вообще-то, за все, что происходит. Я хочу, чтобы нас захватили уже. Почему? Ну потому что вся эта Европа — там внешне хорошо, картинка красивая, слова они правильные говорят, но это же все ложь, чтобы людям голову заморочить. О справедливости там никто не думает. А в России говорить красиво не умеют, но по крайней мере честно…
— Слушай, я вот жил и в России, и в Германии. Ну и Германия — несравнимо более социалистическая страна.
К нам поворачивается худой мужик, стоящий впереди нас, и начинает кричать: «Социализм?! А чего плохого? ГУЛАГ вы там видели?!» Этот дядька не понял, о чем я говорю, просто услышал слово «социализм» и сорвался с пол-оборота. Подозреваю, что в этой очереди они вовсе не одиноки. Мы долго говорим с инженером, и я начинаю понимать «сепаров». Они считают, что Россия — это СССР и там социализм. Умом они, может, и понимают, что все не совсем так, но сердцем в это верят. А капитализм прочно ассоциируется у них с Украиной. Они думают, что тут все испортилось, а там осталось как было.
Меня посещает злая мысль: волонтеры, которые кормят этот город, — украиномовные патриоты, а вы только Запад ругать умеете, стоя в очереди за польской гуманитаркой.
— А тебя не смущает, что Россия бомбит Харьков?
— А кто вынудил-то?
Про власти в Киеве он все понимает — вранье, коррупция. А все, что тут пишут про Россию, считает клеветой и передергиванием.
— Пойми, чувак, ты просто себя обманываешь, — говорю я ему. — В России нет ничего похожего на социальную справедливость. Там три процента населения владеют половиной собственности в стране, там платное образование, запрещены профсоюзы, рабочих сажают за забастовки…
Когда я произношу это, инженер прячет глаза. Я вижу, что если он сейчас согласится с этим, то не будет знать, как дальше жить.

Сергеевка
Когда я приезжаю в Сергеевку, всех погибших уже увезли. Первая ракета попала в детский санаторий, через минуту вторая — в магазин стройматериалов, пристройку к жилой девятиэтажке. С одной стороны она выглядит как жилой дом. С другой кажется, что его еще не достроили, только голый бетон перекрытий, без обшивки. Оставшиеся в живых жители, кто не в больнице, толпятся у лавочек во дворе.
— Тут куча трупов, при нас вынесли 18, а потом еще Мишу нашли в магазине, туда их выкинуло.
— А Максима голову не нашли. Говорят: хоронить, надо ж голову найти?
— Тут людей повыносили, так я вообще не знаю, без лица. Мы Веру, соседку, вытягивалы. И руки немае, и головы немае. А вторая с головой наполовину, мозг держался на глазу. Очень сложно было опознать, даже попутали — думали, это один человек, а оказалось, другой.
— Ирина Степановна звонит: «Нас заклинило, мужа убило», плачет — на девятом этаже коллега моя, завуч. А соседку мы звали-звали, потом Саша шкафы начал разгребать, мы уже ее там нашли.
— У меня знакомая на шестом этаже, я вижу ее мужа, спрашиваю: «Где Нина?» — «Вон лежит».
— Они малы еще, дети, а молодцы, так научены: только сирена по телефону — они топ-топ, уже в тамбуре. Четыре года, такой хороший хлопчина, мы идем с ним до лифта, он уже стихи все расскажет, шустрый.
— Его дочка в санатории была, говорит, из нее достали полтора килограмма стекол, шурупов, гвоздей.
— Там бабушки в двухкомнатных все погибли. Стары люди, шо воны, воны даже спали.
— Та он лежал, такое впечатление, что сито. Ноги вот так, как лягушка. Анечка так кричала: «Помогите! Папа не может дышать!» А он еще был живой, когда она выбегала из квартиры.
— На втором этаже много собачек было, но целые, а женщина труп.
— А девочку мне так жалко, она так вчера маму с папой ждала. Когда первый взрыв был, родители успели выставить ее за дверь, а сами зачем-то вернулись. Папа пошел телевизор выключать. А у мамы в руке нашли конверт с тремя тысячами гривен — все, шо у них было в квартире. Коллега моя ее в школу привела. И она сидела ждала: «Когда же мои родители придут, когда же они придут».
— А я головой к окну лежала. И как оно рвануло, и я сразу подскочила, и на меня что-то упало, оказалось, это цветы. А я днем все эти цветы помыла, подоконник. Я кричу: «Ле-е-еша!» Он говорит: «Не кричи, успокойся». А собака стала метаться. И тут уже второй взрыв. И тогда все вылетело, и этот ремонт прошлогодний…
— А у меня этого года, Надь!
— Все двери вырвало, батареи вылетели на середину комнаты, бойлер, холодильник. Начала звать мужа, он меня вытащил, не помню как, через эту прихожку, там соседка, лужи крови, Анечка кричала: «Там мама с папой, там мама с папой!» Еле-еле вышли, пошли в сторону центра, еще пытались идти на работу, честно.
Женщины, дрожа, наперебой рассказывают про Мишу, Аню, Сашу. Они в шоке и не понимают, что я не знаю этих людей. Мне показывают видео того, что тут было ночью: люди, с ног до головы красные от крови, истошно кричат в темноте. Я захожу в подъезд. Пространство заполнено крошевом из стен, обломков мебели, холодильников — ударная волна перемешивает в квартирах все, как в шейкере.
Глянув в телефон, читаю слова Пескова по поводу удара: «Хотел бы напомнить слова президента, что российская армия не работает по гражданским объектам». Ну, может, отдыхают так.
***
В райцентре захожу в больницу. Все раненые выглядят как алкаши: лица опухли от множества стекольных порезов. Спрашиваю, с кем можно поговорить.
— Зайдите в ту палату, там Виталий, у него жену убило. Но он не знает... Вроде бы...
На кровати лежит голый по пояс 60-летний мужчина. Отекшее тело испещрено шрамами. Он глядит в потолок. Я прошу рассказать, что случилось. Он говорит тусклым голосом:
— Ночью спали с женой в спальне. Бухнуло, выбило стекла, пошли в кухню. Не знаю зачем… Бахнуло второй раз. Я там жену уже не нашел. Побежал на улицу, там один товарищ помог, потому что я весь в крови был. Я искал жену, потом на скорой сюда привезли.
— Мужчина, вы будете капустняк кушать? Капусточку? Точно нет?
Виталий отрицательно качает головой, не сводя скучного взгляда с потолка. Я не понимаю, как спросить его про жену. Он не знает, куда она пропала, потому что просто не способен на это.

Николаев
В Одессе я нахожусь пару часов — по пути в Николаев, куда теперь не ходят поезда. Тут пахнет курортом, полный расслабон, как и в Киеве — никаких признаков войны. Люди ходят пляжной походкой. На Привозе нахожу автобус, в него заглядывает женщина и спрашивает водителя:
— Вы сейчас едете?
— Таки да, прощальный поцелуй, стакан горилки — и в путь!
Я думал, так говорят только в кино, но видимо, одессит всегда на сцене.
Николаев близко, но народ заметно проще и атмосфера непохожая. Город обстреливают ежедневно. Рано утром ракета снесла три этажа хрущевки на Карпенко. Когда я туда прихожу, спасатели ищут погибших, вокруг крана стоят их родственники и друзья, плачет девушка, ее обнимает военный. У соседнего подъезда толпа женщин, как ни в чем не бывало, делит гуманитарку.
— Я «Виолу» записала, на семью дают. Ну шо-то дадут. Десять килограммов муки на девочку. Ты меня написала?
— Отец, видимо, курил на балконе, нашли только руку и ноги. Такой добродушный человек был, до ранки прикладай. Сыну оторвало полголовы, рука где-то там валялась.
— Кошка там, если жива. Я без пятнадцати шесть уехал на хлебозавод, а в шесть прилетело.
— Дядя Ваня, шо вы нам с балкона на голову плюете?! Ну как нет, на Наташу попало, глухой пень!
— С парнем, который работал в Красном Кресте, я вечером здоровалась. Он еще говорил: «Я сына поздравлю обязательно, что-то такое вкусное привезу ему. В общем, Вова, жди подарок от меня». И человека нет...
Славка, парень лет тридцати с простецким лицом, хрипло, возбужденно рассказывает, как все было, видно, что уже в десятый раз:
— Я пошел бутерброды бабушке сделать, а она в зале была. У нее ногу ампутировали: сахарный диабет. И тут все упало, я кричу: «Бабушка!» И последнее слышу снизу: «Слава!» Я не успел, с криками, воплями выбежал, я почему и охрип. Елена Андреевна Юрчак, ее все знают, она добрая душа, она последний пожилой человек осталась в нашем подъезде. Вот она с собачкой, если хотите. У нас никого нет, я и она. Она сама в свои 83 года могла пожарить пирожков, вареников, борща…
Славке очень хочется говорить, он подходит ко всем по очереди.
На лавочке сидит молодой полный парень в майке Красного Креста. Он говорит, что ждет, пока найдут тело его лучшего друга. Ясно, что, в отличие от Славика, этот парень весь день молчал.
- А чем твой друг занимался?
— Он работал баристой, любил очень кофе, ремонтировал кофемашины. У нас была совместная кофейня до войны.
— Можешь немножко про него рассказать?
— Сейчас это очень сложно... Он был человеком беззлобным абсолютно, любил дочь свою очень, 10 лет ей. Я их познакомил с его женой. А родители его не могли выехать, у них пожилые крестные, отказывались, поэтому он остался с ними... Я первый приехал, никого не было. Позвонил сестре Валика, сразу набрал ее и сказал, что к вам в квартиру прилетела ракета. Потом жене позвонил... Ребенок, наверное, еще не знает...
Парень с трудом выговаривает слова. Я представляю, что сегодня эта девочка узнает, и почему-то в этот момент, единственный за два месяца, тоже начинаю плакать.
Подойдя к разрушенному подъезду, я вижу маленькое тело, накрытое черной пленкой.
— Девочку нашли, они, квартирантки, приезжие, работали на рынке у азера, где-то учились они, утром собирались выезжать...
Я хочу подойти и поглядеть на нее, мне кажется, что у нее в лице я увижу правду, за которой сюда приехал. Но почему-то не решаюсь и просто жду, пока ее унесут.
В троллейбусе, увидев мою пресс-карту, со мной заговаривает долговязый дядька. Говорит, что миром правит длинный доллар, а Путин, может, и не подарок, но уж лучше, чем эти гомосеки.

"Австрийка"
База госпитальеров в Донбассе находится в старом здании школы или ПТУ. Вокруг, между яблонь, чуваки копаются в двигателях "скорых", перекрашенных в зеленый и пробитых пулями и осколками. Госпитальеры — добровольческий батальон военных врачей и парамедиков. Вступая туда, человек обязывается ехать «на ноль». Зарплаты нет, только еда.
Внутри атмосфера примерно как в старом турклубе: стены увешаны какими-то стенгазетами, коллективными фотками и самодельными флагами. Ободранный диван, длинный стол, за которым едят несколько человек. По медленным движениям видно, что это передышка после очень сильного напряжения.
«Австрийка» сидит с кружкой кофе, сонно и застенчиво улыбаясь: она только что проснулась, проспав три часа после двух суток — очень красивая девушка, и я не сразу понимаю, что это взрослая женщина. Она послушно соглашается на интервью, не очень еще придя в себя. Она тоже производит впечатление человека ясного и открытого, рассказывает очень просто, как есть.
— Я вообще живу в Австрии, муж у меня австриец, у нас клиника, я челюстно-лицевой хирург. Он человек достаточно осторожный. Я немного посидела и начала придумывать пути, как мне уехать. «Я поеду с гуманитаркой…» — «Я не пущу». Я сказала, что я только навестить родителей. Обманула, а сама ж в госпитальеры и на ротацию. Он узнал. Первый день он рыдал, второй день он угрожал: «Я сейчас позвоню в посольство — и тебя депортируют!» Третий день он пил. Потом он опять рыдал, потом он разговаривал, потом он подключал детей, родителей, всех…
«Австрийка» смеется — видно, что ей нравится, что муж ее не пускал и что она его победила.
- Кто врезался в память? Мальчик с тяжелейшей травмой, осколки были в позвонке, 20 лет. По дороге он несколько раз давал мне ухудшение показателей, честно говоря, думала, не довезу. И он мне говорит: «У мене е наречена». Дает мне ее телефон. «Вона трошки старше до мене, але выйду, це закiнчиться, я одружусь». Звоню с ней поговорить: «Вы знаете такого парня?» — «Фамилии не знаю, а имя знакомое… А, да! Он у нас в столовой ел несколько раз». Оказывается, это просто женщина молодая, которая работает поваром где-то там у них. Она никакая не наречена, они просто немножко так общались, но он себе уже нарисовал эту картинку, и он живет ею. Он сирота, и он, видно, так хочет кому-то принадлежать; у него есть ради кого цепляться за жизнь.
Переживаешь за каждого, пока едешь с ним. У меня столько ребят поумирало за это время. Хоть я и доктор и должна была ко многому привыкнуть. Но когда они умирают в операционной… Я же вижу: вот его привозят, он в сознании, он же не сразу в наркозе — ты с ними общаешься до операции, и они тебе глубоко симпатичны, молодые, внешне тебе нравятся. Я помню за эту ротацию первого двухсотого — парень, который жутко похож на моего одного близкого друга, очень красивые татуировки. И он умирал, и я прям не верю ни в Бога, ни во что, я прям стояла и просила, прям его трясла за руку: «Блин, вернись!!!» Ну не вернулся. Вот…
Расстраивает, что солдаты голодные. Просто голодные! Привозят: «Когда ел последний раз?» — «Вчера, разделили „Мивину“ на троих». Расстраиваюсь, что оставили раненых в котле. Расстраивает, что люди не эвакуируются. Мы три дня назад эвакуировали пациентов, там были гражданские из Часова Яра. Одна девочка была о-о-очень тяжелая. Люди отдыхали на пляже под обстрелами! Весь город без воды, линия фронта приближается — полный город людей. Ну потому что они ждут «русский мир». В Лисичанске приводили ребенка с гнойными ранами из подвала. Обрабатываем ребенка, а как раз обстрелы, и отец говорит: «О, наши ебашут». А хирурги не спят над ними, а мы вывозим…
Мы беседуем всего полчаса, "Австрийка" говорит, что им надо ехать, на неделе будет ротация, нужно домой, а до этого много дел. Через три дня она погибнет, спеша вывезти раненых. Наверное, я последний, кто ее о чем-то расспрашивал. Расшифровывая запись, я думаю о том, что она сказала: вот он же только что был, прекрасный человек, говорил, пил кофе, переживал за других, был живой.

Толя
В автобусе из Одессы рядом со мной сидит жилистый сельский парень в бейсболке. Он мнет в руках какую-то бумажку от минобороны. Я спрашиваю: «Что это, повестка?» Парень говорит, что нет, увольнительная: он едет домой «с нуля» между Николаевом и Херсоном.
— Заметно, что я под колесами? — спрашивает парень. — Наглотался колес, чтобы не бухать. Кто возвращается, все бухают. Надо как-то расслабиться, выгнать из головы это все. Я не хочу бухать.
Парень говорит, что он рыбак из какого-то поселка дальше по побережью. 25 февраля он записался добровольцем.
— У меня ключица была сломана, я гипс срезал просто. Они тогда ничего не проверяли: «Заболевания есть?» — «Нету». — «Все, бери автомат, броник, иди». Сломал ее повторно, когда падал, со сломанной ключицей там бегал. Ну похую.
— А что тебе нужно выгнать из головы?
— Смерти. Люди ж не знают, сколько там умирает. Мы же их взяли количеством, заткнули просто. И хорошо, что не знают, потому что тогда приток остановится, и они пройдут дальше. Я своим сразу сказал: если я пропал без вести, не ищите, не поднимайте кипиш. Все там с этим согласны, в принципе: не нужно, чтобы люди знали. У меня граната всегда с собой, чтобы в плен не попадать. Но какой матери ты это объяснишь? Они все равно будут искать. Полтысячи человек в казарме ракетой грохнули, а родные до сих пор ищут, надеются, спрашивают у всех.
Парень показывает мне телефон: в переписке истеричное, полное боли сообщение от жены пропавшего солдата: «Мы не знаем, где наши, потому что двое из их подразделения нашлись под Изюмом, в плену. Нам никто не говорит правду: нам сначала что-то говорят, потом перестают брать трубку, потом нам угрожают. И мы очень боимся, чтобы вы тоже не пропали!»
— Никто им не скажет.
— Там много вранья?
— Да конечно. Там набирают по 1300 человек в батальон, из них возвращается 300, штампы не ставят; если что — пропал без вести, без выплат. Там все на деньгах. Вот у меня туберкулез открылся — не увольняют месяц, я сижу, пацанов заражаю. Потом узнаю, что надо от денег и от земли отказаться. Написал расписку — сразу отпустили, на следующий день. Я потерял спальник — плати в десятикратном размере или покупай у старшины. А у него место денежное, все есть: спальники, броники, оружие. Ему не отстегнешь, воевать не сможешь.
— А начальству пожаловаться?
— Ты систему не поменяешь, он же должен командирам отдавать. Будешь выступать — тебя быстро «сепаром» сделают, в СБУ сдадут, уедешь на 15 лет. Первая волна совсем другая была, там такие люди шли, директора фирм, тогда этой херни не было. Система сама, она какая была, такая и осталась. Друг добровольцем хотел пойти, они говорят: «Подписывай контракт на два года». Да на хуя мне этот контракт, я хочу победить и пойти домой, не хочу в вашей дебильной армии служить.
— А почему ты пошел туда?
— Чтобы они не прошли. Мы один раз стояли, и был автобус с беженцами. Я не поднял автомат даже, а они выходят, руки поднимают. Мы без опознавательных знаков, там по-другому нельзя, они трясутся — и так мне жалко их стало. И когда их видишь, то становится похер, есть чем стрелять или нет, понял? Наша задача — чтобы они не прошли дальше.
К передней двери автобуса подходит девушка и ждет остановку. На ней платье с открытой спиной.
— За девочками соскучился ужас. Там девчонки, какие рядом, они все понимают, готовы любить. На гуманитарке пишут: «Солдат, вернешь банку в руки, береги писюн, мне козака робыть». А в Одессе голосуешь, руку поднял, с деньгами даже — не останавливаются: да ну на хуй этого военного. Не хочется, конечно, чтобы они прошли, но иногда думаешь: «Блядь, надо бы, чтобы прошли, чтобы люди понимали, что происходит».
Я сейчас бухать не буду. Я приеду и буду учиться, чтобы с оружием грамотно работать. Там некогда было, учились по ютьюбу. Оружие достать можно, если захотеть, волонтеры. Я уже знаю кое-что. Когда молодые пацаны, там коэффициент потерь больше. Мне надо подлечиться только, я вернусь...
Парень лихорадочно рассказывает все мне, первому встречному. У него очевидный ПТСР. Я вижу, что его вообще не волнуют коррупция и ложь, которые есть в армии. Ему не важно, кто сколько украдет и что скажут по телику. Важно только, чтобы они не прошли. Именно он, Толя, за это отвечает.

23 августа
Накануне моего приезда в Харьков русская артиллерия обстреляла район метро «23 августа». Погибли девять человек, в том числе пятимесячный ребенок. Тело младенца долго не могли найти. Райончик так себе — все родное до тошноты: пэтэушные общаги, бухие с утра граждане, гаражи, пацаны с пивасиком, ужасный музон из машины.
Снаряд разорвался перед пятиэтажкой, все окна выбиты, в квартирах все перемешано. У подъезда застаю семью, которая нашла ребенка. Женщина с испуганным взглядом и мужчина слегка тюремного вида.
— Мы выбежали из подъезда, — говорит мужик. — Потому что дымяра из всех окон повалил. И баба навстречу бежит, вся в кровище: «Где ребенок? Где ребенок?» Потом начали выгребать стекла, а мужики забивали рядом кафе, я говорю: «Забейте мне второй этаж?» Лестницу поставил, наверх залажу, на козырек подъезда. Гляжу: кукла лежит — рядом же девочка, у наших соседей. А потом вижу: кровь течет, маленькие пальчики, меня аж затрусило, не хочу ничего…
Я еду в больницу, мать ребенка уже выписали, но хирург дает мне бумажку с телефоном. Я нахожу ее в телеге, на фотке — красивая блондинка. Она перезванивает и говорит: «Да, я хочу дать интервью».
— Было более-менее тихо, и мы вернулись в Харьков. Знакомая предложила мне работу в парикмахерской. Пытались как-то начать жить. Мы считали себя такими классными, что вопреки войне мы работаем, делаем мир красивее.
В тот день мне муж звонил из дома: «Ты доберешься сама или тебя забрать?» Была погода плохая, ветер сильный, и бахало. Я говорю: “Я могу добраться сама, но я одета холодно». Он в секунду сказал, что приедет, и приехал через 20 минут. А взрывы уже были громкие, и он прибежал с малышом с машины к нам в офис. И тут прилетело прямо к нам на второй этаж, у нас вылетели все окна, все посыпалось, попадало сверху, но никто не пострадал. Малыш очень плакал, ушки, наверное, сильно болели. Мы выбежали, потому что там находиться было страшно.
Я всегда корректировала мужа, мы решали вместе всегда, а в этот момент я положилась на него полностью. Рядом был магазинчик в подвале, мы пытались спрятаться на лестнице. Девочка-клиентка очень трусилась. Он сразу увидел, что я хочу ее успокоить, сказал: «Давай малыша». Я обняла ее очень сильно, крепко. Она меня обняла так, как никогда в жизни меня не обнимали.
Дальше можно было пойти либо направо — подъезды, либо налево — балконы и дорога. И мой муж пошел налево, я пошла за ним. И в этот момент произошел второй «прилет». Меня привалило, у меня текла кровь, я думала, я сейчас умру. Смотрю по сторонам и вижу, что клиентка на обочине лежит скрученная, свернута не как живот болит, а в другую сторону. Рядом рюкзак и мужа тапок. Я поворачиваюсь — и в четырех шагах от меня лежит тело, черное. Вижу, что это мой муж, который лежит без шорт, тапок, трусов, в кофте и футболке. Булькает кровь со рта. Я пытаюсь его перевернуть — он обратно падает туда же. Его рука падает, она сломана, ее потом скотчем приматывали. В этот момент я вспоминаю: «Где Петя! Где малыш!» Я не вижу, я не слышу крика, плача его.
Подбежали мальчики, сказали, нужно прятаться. И я просто машинально иду за ними, говорю: «Муж, ребенок, я не знаю, где он, мне нужно вернуться». Но иду. Они спустили нас в подвальное помещение, там я пробыла минут двадцать. Я просилась, чтобы меня выпустили, чтобы я нашла сына. И потом приехала скорая и забрала меня. И только через четыре часа мне сказали, что моего сына нашли на козырьке подъезда. Я рассказываю это сейчас даже без таблеток...
Девушка говорит спокойно, как дают показания в суде. Ей сейчас неважно, кто ее слушает, она говорит все это человечеству.
— Сынок был потрясающим, спокойным, его муж называл Директор, потому что он такой важный, серьезный, ему на все внимательно нужно было смотреть. Его нужно было носить лицом не к себе, а чтобы он все видел. Он ко всем шел на руки, он был таким золотым... Всю эту ночь Вова, мой муж, мне снился, мы о чем-то говорили, я просто побыла с ним всю ночь, я чувствовала, как он обнимает меня. Я просыпаюсь, понимаю, что это все сон, закрываю глаза, хочу, чтобы он еще немножечко приснился мне, но все, я проснулась...
Я чувствую, что девушка в каком-то трансе.
— Мне идут переводы от людей, мама говорит, перестань тратить так деньги, а я так хочу всем помочь. Моя тетя в положении на четвертом месяце, у нее будет девочка, я пошла купила ей много вкусняшек, каких-то ярких игрушечек. Думала, может, ее сыну нужен телефон. Мы поехали покупать пацанам ЗСУ одежду, я очень сильно хочу помогать, я же не просто так осталась жива. Я поддерживаю дочь друга, который умер, поддерживаю его жену…
Девушка замолкает. Я понимаю, что она в психозе, ей сейчас необходимо все время с кем-то говорить, что-то делать, помогать кому угодно, исправить хоть что-нибудь.
— Осталась у меня машина, которую он называл Бусинкой, он за ней очень ухаживал, говорил, что я свинюшка, которая бросает стики в карманы двери. Я теперь буду за ней ухаживать, она будет всегда со мной, пускай она будет рухлядью. Его фамилию я никому никогда не отдам, это моя, наша фамилия. Я знаю, это ничего не изменит... Что-то мне нужно сделать... Только теперь бы понять что...